Мы
сидели в маленьком круглом скверике, куда нас загнал нестерпимый
полуденный зной. Там было гораздо прохладнее, чем на улице, где
камни мостовой и плиты тротуаров, пронизанные отвесными лучами
июльского солнца, жгли подошву ноги, а стены зданий казались раскаленными.
Кроме того, и мелкая горячая пыль не проникала туда сквозь сплошную
ограду из густых, старых лип и раскидистых каштанов, похожих с
длинными, торчащими кверху розовыми цветами на гигантские царственные
люстры. Резвая нарядная детвора наполняла сквер. Подростки играли
в серсо и веревочку, гонялись друг за другом или попарно с важным
видом ходили, обнявшись, скорыми шагами по дорожкам. Меньшие играли
в "краски", в "барыня прислала сто рублей"
и в "короля". Наконец самые маленькие копошились на
большой куче желтого теплого песка, лепя из него гречишники и
куличи. Няньки и бонны, собравшись кучками, судачили про своих
господ, а гувернантки сидели на скамеечках, прямые, как палки,
углубленные в чтение или работу.
Вдруг детвора побросала свои развлечения и стала пристально смотреть
по направлению входной калитки. Мы тоже обернулись туда. Рослый
бородатый мужик катил перед собою кресло, в котором сидело жалкое,
беспомощное существо: мальчик лет восемнадцати - двадцати, с рыхлым,
бледным лицом, с отвисшими губами, красными, толстыми и мокрыми,
и со взглядом идиота. Бородатый мужик провез кресло мимо нас и
скрылся за поворотом дорожки. Я заметил, как тряслась во все стороны
огромная остроконечная голова слабоумного и как она при каждом
толчке то падала на плечи, то бессильно опускалась вниз.
- Ах, бедный, бедный человек! - произнес тихо мой спутник.
В его словах мне послышалось такое глубокое и такое истинное сочувствие,
что я невольно посмотрел на него с изумлением. Я знал Зимина давно:
это был добродушный, сильный, мужественный и веселый человек.
Он служил в одном из полков, расположенных в нашем городе. Говоря
по правде, я не ожидал от него такого неподдельного сострадания
к чужому несчастию.
- Бедный-то он, конечно, бедный, но какой же он человек? - возразил
я, желая вызвать Зимина на разговор.
- Почему же вы отказываете ему в этом? - спросил, в свою очередь,
Зимин.
- Ну... как вам сказать? Это же всем ясно... У идиотов ведь нет
никаких высших побуждений и свойств, отличающих человека от животного:
ни разума, ни речи, ни воли... Собака или кошка обладают этим
качеством в гораздо большей степени...
Но Зимин прервал меня.
- Извините, пожалуйста, я, наоборот, глубоко убежден, что идиотам
вовсе не чужды человеческие инстинкты. Они у них только затуманены...
Живут где-то глубоко под звериными ощущениями... Видите ли...
со мной был один случай, после которого, мне кажется, я имею право
так говорить. Воспоминание о нем никогда не покидает меня, и каждый
раз, когда я вижу такого вот блаженного, я чувствую себя растроганным
чуть ли не до слез... Если вы позволите, я расскажу вам, почему
идиоты внушают мне такую жалость.
Я поспешил попросить его об этом, и он начал:
- В тысяча восемьсот... году я поехал ранней осенью в Петербург
держать экзамен в Академию генерального штаба. Я остановился в
первой попавшейся гостинице, на углу Невского и Фонтанки. Из окон
моих были видны бронзовые кони Аничкова моста, всегда мокрые и
блестящие, точно обтянутые новой клеенкой. Я часто рисовал их
на мраморных подоконниках моего номера.
Петербург меня неприятно поразил: все время он был окутан унылым,
серым покровом затяжного дождя. Но академия, когда я впервые туда
явился, прямо меня подавила, ошеломила и уничтожила своей грандиозностью.
Я, как теперь, помню ее огромную швейцарскую, широкую лестницу
с мраморными перилами, анфилады высоких, строгих аудиторий и навощенные,
блестящие, как зеркала, паркеты, по которым мои провинциальные
ноги ступали так неуверенно. Офицеров в этот день собралось человек
до четырехсот. На скромном фоне армейских зеленых мундиров сверкали
гремящие палаши кирасиров, красные груди уланов, белые колеты
кавалергардов; пестрели султаны, золотые орлы на касках, разноцветные
обшлага, серебряные шашки. Все это были соперники, и, поглядывая
на них, я с гордостью и волнением пощипывал то место, где предполагались
у меня в будущем усы. Когда мимо нас, застенчивых пехотинцев,
пробегали с портфелями под мышкой необыкновенно озабоченные полковники
генерального штаба, мы сторонились от них в благоговейном ужасе.
Экзамены должны были тянуться более месяца. У меня не было ни
одной знакомой души во всем Петербурге, и по вечерам, приходя
домой, я испытывал скуку и томление одиночества. С товарищами
же и говорить не стоило: все они были помешаны на синусах и тангенсах,
на качествах, которым должна удовлетворять боевая позиция, и на
среднем квадратическом отклонении снарядов. Вдруг я случайно вспомнил,
что мой отец советовал мне разыскать в Петербурге Александру Ивановну
Грачеву, нашу дальнюю родственницу, и зайти к ней. Я взял справку
в адресном столе, отправился куда-то на Гороховую и с трудом,
но все-таки нашел комнату Александры Ивановны, жившей на заднем
дворе у своей сестры.
Я вошел и остановился, почти ничего не видя. Спиной ко мне у единственного
маленького окна с мутно-зелеными стеклами стояла полная женщина.
Она нагнулась над керосиновой плитой, от которой шел густой чад,
застилавший комнату и наполнявший ее запахом керосина и пригорелого
масла. Женщина обернулась назад и стала присматриваться. В это
время откуда-то из угла выскочил и быстро подошел ко мне мальчик,
в распоясанной блузе и босиком. Взглянув на него пристальней,
я сразу догадался, что это идиот, и хотя не отступил перед ним,
но скажу откровенно, что в сердце мое стукнуло чувство, похожее
на трусость. Идиот глядел на меня бессмысленно и издавал странные
звуки, нечто вроде "урлы, урлы"...
- Не бойтесь, он не тронет,- сказала женщина, идя мне навстречу.
- Чем могу служить?
Я назвал себя и упомянул про своего отца. Она обрадовалась, оживилась,
разохалась и стала извиняться, что у нее не прибрано. Идиот принялся
еще громче кричать свое: "урлы, урлы..."
- Это сыночек мой, он такой от рождения,- сказала Александра Ивановна
с грустной улыбкой. - Что ж... божья воля... Степаном его зовут...
Услышав свое имя, идиот крикнул каким-то птичьим голосом:
- Папан!
Александра Ивановна похлопала его ласково по плечу.
- Да, да. Степан, Степан... Видите, догадался, что о нем говорят,
и рекомендуется.
- Папан! - крикнул еще раз идиот, переводя глаза то на мать, то
на меня. Чтобы оказать Александре Ивановне внимание, я сказал
ему: "Здравствуй, Степан" и взял его за руку. Она была
холодна, пухла и безжизненна. Я почувствовал брезгливость и только
из вежливости спросил:
- Ему, наверно, лет шестнадцать?
- Ах, нет,- ответила Александра Ивановна.- Это всем так кажется,
что ему шестнадцать, а ему уже двадцать девятый идет... Ни усы,
ни борода не растут. Мы разговорились. Грачева оказалась тихой,
робкой женщиной, забитой неудачами и долгой нуждой. Суровая борьба
с бедностью совершенно убила в ней смелость мысли и способность
интересоваться чем-нибудь выходящим за узкие пределы этой борьбы.
Она жаловалась мне на дороговизну мяса и на дерзость извозчиков,
рассказывала об известных ей случаях выигрыша в лотерею и завидовала
счастью богатых людей. Во все время нашего разговора Степан не
сводил с меня глаз. Видимо, его поразил и заинтересовал вид моего
военного сюртука. Раза три он исподтишка протягивал руку, чтобы
притронуться к блестящим пуговицам, и тотчас же отдергивал ее
с видом испуга.
- Неужели ваш Степан так и не говорит ни одного слова? - спросил
я Александру Ивановну. Она печально покачала головой.
- Нет, не говорит. Есть у него несколько собственных слов, да
что же это за слова! Так, бормотанье! Вот, например, Степан у
него называется "Папан", кушать хочется - "мня",
деньги у него называются "ТЭКи"... Степан,- обратилась
она к сыну,- где твои тэки? Покажи нам твои тэки.
Степан вдруг спрыгнул со стула, бросился в темный угол и присел
там на корточки. Я услышал оттуда звон медной монеты и те же "урлы,
урлы", но на этот раз ворчливые, угрожающие.
- Боится,- пояснила Александра Ивановна.- Хоть и не понимает,
что такое деньги, а ни за что не позволит дотронуться... Даже
меня к ним не подпускает... Ну, ну, не будем трогать тэки, не
будем,- принялась она успокаивать сына... Я стал довольно часто
бывать у Грачевой. Ее Степан заинтересовал меня, и мне пришла
в голову мысль вылечить его по системе какого-то швейцарского
доктора, пробовавшего действовать на своих слабоумных пациентов
медленным путем логического развития. "Ведь есть же у него
несколько слабых представлений о внешнем мире и об отношении явлений,-
думал я.- Неужели к этим двум-трем идеям нельзя с помощью комбинации
прибавить четвертую, пятую и так далее? Неужели путем упорной
гимнастики нельзя хотя немного укрепить и расширить этот бедный
ум?"
Я начал с того, что принес Степану куклу, изображающую ямщика.
Он очень обрадовался, расхохотался и закричал, указывая на куклу:
"Папан!" По-видимому, однако, кукла возбудила в его
голове какие-то сомнения, и в тот же вечер Степан, всегда благосклонный
ко всему маленькому и слабому, попробовал на полу крепость ее
головы. Потом я приносил ему картинки, пробовал заинтересовать
его кубиками, разговаривал с ним, называя разные предметы и показывая
на них. Но, или система швейцарского доктора была неверна, или
я не умел ее применять на практике, только развитие Степана не
подвигалось ни на шаг. Зато он необыкновенно полюбил меня в эти
дни. Когда я приходил, он кидался мне навстречу с восторженным
ревом. Он не спускал с меня глаз; когда я переставал обращать
на него внимание, он подходил и лизал, как собака, мои руки, сапоги
или одежду. После моего ухода он долго не отходил от окна и испускал
такие жалобные вопли, что другие квартиранты жаловались на него
хозяйке. А мои личные дела были очень плохи. Я провалился - и
провалился с необычайным треском - на предпоследнем экзамене по
фортификации. Мне оставалось только собрать пожитки и отправляться
обратно в полк. Мне кажется, я во всю мою жизнь не забуду того
ужасного момента, когда, выйдя из аудитории, я проходил величественный
вестибюль академии. Боже мой, каким маленьким, жалким и униженным
казался я сам себе, сходя по этим широким ступеням, устланным
серым байковым ковром с красными каемками по бокам и с белой холщовой
дорожкой посредине.
Нужно было как можно скорее ехать. К этому меня побуждали и финансовые
соображения: в моем бумажнике лежали всего-навсего гривенник и
билет на один раз в нормальную столовую...
Я думал получить поскорее обратные прогоны (о, какая свирепая
ирония заключалась для меня в последнем слове!) - и в тот же день
марш на вокзал. Но оказалось, что самая трудная вещь в мире -
именно получить прогоны в Петербурге. Из канцелярии академии меня
посылали в главный штаб, из главного штаба - в комендантское управление,
оттуда - в окружное интендантство, а оттуда - обратно в академию
и наконец - в казначейство. Во всех этих местах были различные
часы приема: где от девяти часов утра до двенадцати, где от трех
до пяти часов. Я всюду опаздывал, и положение мое становилось
критическим. Вместе с билетом в нормальную столовую я истратил
легкомысленным образом и гривенник. На другой день при первых
приступах голода я решил продать учебники. Толстый барон Вега
в обработке Бремикера и в переплете пошел за четвертак, администрация
профессора Лобко за двадцать копеек, солидного генерала Дуропа
никто не брал.
Еще два дня я был в полусытом состоянии. На третий день из прежних
богатств осталось только три копейки. Я скрепя сердце пошел просить
взаймы у товарищей, но они все отговаривались "торричеллиевой
пустотой" карманов, и только один сказал, что хотя у него
и есть несколько рублей, но все-таки он взаймы ничего не даст,
"потому что,- объяснил он с нежной улыбкой,- часто, дав другу
в долг денег, мы лишаемся и друга и денег,- как сказал однажды
великий Шекспир в одном из своих бессмертных произведений...".
Три копейки! Я предавался над ними трагическим размышлением: истратить
ли их на полдесятка папирос или подождать, когда голод сделается
невыносимым, и тогда купить на них хлеба?
Как я был умен, что решился на последнее! К вечеру я проголодался,
как Робинзон Крузе на своем острове, и вышел на Невский. Я раз
десять прошел мимо булочной Филиппова, пожирая глазами выставленные
в окнах громадные хлебы: у некоторых тесто было желтое, у других
розовое, у третьих перемежалось со слоями мака. Наконец я решился
войти. Какие-то гимназисты ели жареные пирожки, держа их в кусочках
серой промаслившейся бумаги. Я почувствовал ненависть к этим счастливцам...
- Что вам угодно? - спросил меня приказчик. Я принял самый небрежный
вид и сказал фатовским тоном:
- Отвесьте-ка мне фунт черного хлеба...
Но я далеко не был спокоен, пока приказчик широким ножом красиво
резал хлеб. ?А вдруг,- думалось мне,- фунт хлеба стоит не две
с половиной копейки, а больше? Или что будет, если приказчик отрежет
с походцем? Я понимаю, можно задолжать в ресторане пять - десять
рублей и приказать буфетчику: "Запиши там за мной, любезный",
но как быть, если не хватит одной копейки. Ура! Хлеб стоит ровно
три копейки. Я переминался терпеливо с ноги на ногу, когда его
завертывали в бумагу. Как только я вышел из булочной, чувствуя
в кармане теплое и мягкое прикосновение хлеба, мне хотелось от
радости закричать и съежиться, как делают маленькие дети, ложась
в постель после целого дня беготни. И я не мог утерпеть, чтобы
еще на Невском не сунуть украдкою в рот двух больших вкусных кусков.
Да-с. Я все это рассказываю в почти веселом тоне... Но тогда мне
было вовсе не до веселья. Прибавьте к мучениям голода острый стыд
провала, близкую перспективу насмешек полковых товарищей, очаровательную
любезность чиновников, от которых зависела выдача проклятых прогонов...
Я вам скажу искренно, что в эти дни я все время был лицом к лицу
с мыслью о самоубийстве. На другой день голод опять сделался невыносимым.
Я пошел к Александре Ивановне... Степан, увидев меня, пришел в
неистовый восторг. Он рычал, подпрыгивал и лизал рукава моего
сюртука. Когда наконец я сел, он поместился около меня на полу
и прижался к моим ногам. Александра Ивановна насилу отогнала его.
Мне очень было тяжело просить бедную, испуганную суровой жизнью
женщину о деньгах, но я решился сделать это.
- Александра Ивановна,- сказал я,- мне есть нечего. Дайте мне,
сколько можете, взаймы... Она всплеснула руками.
- Голубчик мой - ни копеечки. Вчера сама заложила брошку... Сегодня
еще было кое-что на базар, а завтра уж не знаю, как быть...
- Не можете ли вы взять немного у сестры? - посоветовал я. Александра
Ивановна боязливо оглянулась кругом и зашептала с ужасом:
- Что вы, что вы, дорогой. Да ведь я и так из милости живу у нее.
Нет, уж лучше подумаем, нельзя ли как-нибудь иначе обойтись.
Но, что мы ни придумывали, все оказывалось несбывчивым. Потом
мы оба замолчали. Наступал вечер, и по комнате расползалась унылая,
тяжелая мгла. Отчаяние, ненависть и голод терзали меня. Я чувствовал
себя заброшенным на край света, одиноким и униженным.
Вдруг кто-то толкнул меня в бок. Я обернулся. Это был Степан.
Он протягивал мне на ладони кучку медных монет и говорил:
- Тэки, тэки, тэки...
Я не понимал. Тогда он бросил свои деньги мне на колено, крикнул
еще раз "тэки" и убежал в свой уголок.
Ну, что скрываться? Я заплакал, как маленький мальчик. Ревел я
очень долго и громко. Александра Ивановна также плакала вместе
со мной от умиления и жалости, а Степан из темного угла испускал
жалобные, совершенно осмысленные "урлы, урлы, урлы"...
Когда я успокоился, мне стало легче. Неожиданное сочувствие блаженненького
вдруг согрело и приласкало мое сердце, показало мне, что еще можно
и должно жить, пока есть на свете любовь и сострадание.
- Так вот почему,- закончил Зимин свой рассказ,- вот почему я
так жалею этих несчастных и не смею им отказывать в человеческом
достоинстве. Да и кстати: его сочувствие принесло мне счастье.
Теперь я очень рад, что не сделался "моментом". Это
так у нас в армии называли офицеров генерального штаба. У меня
впереди и в прошлом большая, широкая, свободная жизнь. Я суеверен.
Источник http://www.kuprin.de/russian.htm
|