Моление о чаше. Георгий Бострем
|
|
Это
было в безумные 90-е…
Несколько лет тогда слились в моём сознании в один нескончаемый,
тягостный век, и в этом веке не было дня.
Я помню только вечер, ночь… тёмное время суток, и в этой темноте
- безысходная мука.
Копившееся десятилетиями в обезверившихся душах желание насладиться
«свободой», пожить «в своё удовольствие» прорвалось и, сметая
всё на своём пути, хлынуло на улицы, и дальше - в грязь, в сточные
канавы, в сумрачный морок…
По городу только и разговоров было, что о «башмаках», «сейлемах»,
«греках» и «дзюбах».
И, кажется, все – от прыщавых подростков до солидных мужчин
– старались походить на «братков».
Стоило выйти на улицу, и можно было подумать, что весь город
состоит в какой-то «бригаде».
Одежда, манера держаться, говорить, даже стричься – всё должно
было свидетельствовать о «крутизне».
Так некоторые бабочки от страха изображают из себя пауков. |
Человеческая жизнь утратила ценность, осталась только цена,
но иногда и её не было.
Человека могли убить просто потому, что он оказался не в то
время и не в том месте.
И сейчас такое случается иногда, но тогда это было просто повседневной
реальностью.
В то время я оказался сторожем на стройке у крымского «авторитета»
- Евгения Хавича.
Впрочем, для моей семьи он был просто состоятельным соседом,
которому вдруг понадобился сторож.
Я в то время учился, получал грошовую стипендию, и работа сторожем
была для меня спасением от нищеты.
Первое, что меня удивило на стройке – это прораб Жора, - человек,
который каждый вечер перед уходом домой заходил ко мне в каморку
и начинал аккуратно докладывать о проделанной за день работе.
Я всё не мог понять: откуда у прораба такая жажда к общению
со сторожем, пока не догадался, что Жора ворует неудержимо и
страстно и считает, что меня посадили не иначе, как для надзора
за ним.
Впрочем, когда дом по его вине дал-таки трещину, никакие «отчёты»
ему помочь уже не могли.
Он быстро лишился всего своего движимого и недвижимого имущества
и благо ещё, что сам успел удрать куда-то в дальние края, кажется,
даже в Сибирь – вечное пристанище всех гонимых и обездоленных.
А у хозяина дома была иная страсть - карты.
Игра для него была не столько средством наживы, сколь целью,
содержанием жизни.
Рассказывали, что за стеклом серванта у него можно было увидеть
гору смятых долларовых «сотенок» - и это в то время, когда найти
работу за сто долларов в месяц считалось редкой удачей.
Евгений Михайлович был, как я понимаю, человек умный, хотя и
по-своему, так что к нему съезжались со всех уголков Крыма криминальные
лидеры и коммерсанты разного уровня за советом и помощью.
Для таких бесед у радушного хозяина были отведены апартаменты
на пятом этаже обычного подъезда хрущёвки, в то время как в
квартире этажом ниже он жил со своей семьёй.
Итак, был бесконечный вечер бесконечного века.
Я сидел на старом диване в сторожке и пил чай.
Рядом в потёмках, ссутулившись и отрешённо глядя в никуда, сидел
мой добрый приятель, задержавшийся проездом в Симферополе на
денёк.
В жарко натопленной печке трещали дрова, и выбивающийся из щелей
свет рисовал на стенах живые картины.
Мы слушали гудение тяги в трубе и молчали.
Много чего уже было переговорено и молчание было как-то особенно
кстати.
Смеркалось, но мы не включали свет, погружаясь в полумрак и
не желая разрушать очарование тишины.
Я поднялся, чтобы выйти во двор и нарубить дров.
Тузик – мой верный «звоночек» - завозился на коврике, как бы
собираясь со мной, но потом постучал костяшкой об пол, поразмыслил
о чём-то, вздохнул и снова улёгся на своей подстилке.
Воздух был морозный и юный – такой особенный воздух ранней весны,
которым хочется надышаться полной грудью впрок.
Я отыскивал в груде строительного мусора обломки досок и вдруг
краем глаза заметил силуэт.
Посреди двора стоял старик в вязаной шапочке и, пристально разглядывал
недостроенный дом, который я сторожил. У старика была окладистая
седая борода и жёлтые прокуренные усы.
В одной руке он держал картонную клеть из под яиц, а в другой
– сухую тополиную ветку.
Я поинтересовался кто он и что ему нужно.
Старик прокашлялся хрипло и отвечал:
- Видите ли, я – дизайнер. Меня заинтересовала крыша вашего
дома.
Оттуда – с горки – от показал рукой на скалы – она очень хорошо
видна и мне стало интересно, настоящая это черепица или, скажем…
Ну, в общем, оказалось – лажа.
Голос у старика был выразительный, звучный.
К тому же он так выговаривал каждое слово своим бархатным, раскатистым
баритоном, что я невольно подумал, что это какой-то особенный
старик.
И тут меня, что называется, осенило.
На днях мне рассказали об одном замечательном старике.
Рассказ был ещё свеж в памяти, а узнавание столь молниеносным,
что я, не задумываясь, спросил:
- Вы Аркадий?
- Да, а откуда вы меня знаете? – удивился старик.
- Мне Дима Ротон рассказывал о Вас.
Старик наморщил лоб.
- Ротор? Что-то не припоминаю такого.
- Да не Ротор, а Ротон. Димка Ротон, он у Вас бывает иногда.
Высокий такой, кучерявый…
- Не помню, - беспомощно улыбнулся «дизайнер», - но меня действительно
зовут Аркадием.
Мы зашли в хибарку.
Первым делом гость попросил чаю, но когда я сыпанул щепоть
заварки – старик снисходительно крякнул, приподнялся с дивана,
извлёк из кармана старой замусоленной куртки пачку-кубик грузинского
чая и выпотрошил его весь без остатка в жестяную кружку.
Дожидаясь, пока закипит вода в кастрюльке, «дизайнер» обратил
внимание на беспечную рожицу, намалёванную рабочими на беленой
печной стенке.
Рожица была без бровей.
- Ну что, - спросил старик, - кого мы сделаем из него – садиста
или святого?
И, не дождавшись ответа, он взял с пола уголёк и пририсовал
рожице жалостливые брови домиком.
- Пусть будет святым, – резюмировал он.
Первое, что бросилось в глаза (да и в уши) в новом моём знакомом
- это странное сочетание почти аристократического благородства
с явно лагерными привычками и повадками.
Всё прояснилось, когда гость стал рассказывать о себе.
Аркадий попался с анашой, когда мой папенька – тогда ещё малолетний
оболтус - в стоптанных башмаках и со скрипичным кофром подмышкой,
«стрелял» у дяденек папироски в подворотнях.
В личном деле у батяни значилось безнадежное: «В третьем классе
Боря опять начал курить…»
А Аркадий к тому времени уже окончил Московскую консерваторию,
работал в филармонии, дружил с автором музыки к легендарному
фильму «Обыкновенный фашизм» Алемдаром Карамановым, да вот –
попался с «травой».
Курение марихуаны в то время было делом неслыханным, конопля
повсюду росла свободно, и кто надоумил Аркадия на нетривиальное
употребление этого загадочного растения - остаётся тайной.
Так или иначе, но Аркадий отправился в «места не столь отдалённые»
и на долгие годы обрёл славу первого человека, севшего в Симферополе
за употребление наркотиков.
Благо уже усоп «вождь народов» и Аркадий не схлопотал попутно
срок за шпионаж в пользу афганской или иранской разведки.
У Аркадия, кроме Алемдара Караманова был ещё один задушевный
друг, который к моменту нашей встречи с Аркадием давно умер,
но о котором он вспоминал с неизменной теплотой и глубоким
почтением. Это был христианский художник Георгий Эдуардович
Бострем.
Удивительный это был человек, как я понимаю.
Из тех, что плывут не по течению или против него, а исключительно
туда, куда нужно.
Он родился в 1884 году. Окончил Одесское художественное училище,
затем обучался в Петербургской академии художеств имени Репина,
в Мюнхенской Академии.
Увлёкся абстрактной живописью, сошёлся с Василием Кондиинским,
организовывал первые выставки «беспредметного искусства».
Но в 1907 году что-то произошло в его душе, какой-то духовный
переворот.
Он отправился в паломничество по святым местам: сначала Западной
Европы, а затем Палестины, Греции, жил на Афоне и возвратился
в Россию глубоко верующим православным христианином. После революции
он жил в Загорске, участвовал в работе реставрационных мастерских
Троице-Сергиевской Лавры, расписывал храмы…
Человек не только прекрасно образованный, но и по-настоящему
мудрый - он дружил с Михаилом Пришвиным, Василием Розановым,
отцом Павлом Флоренским, позже с академиком-офтальмологом Филатовым,
известным певцом Иваном Козловским…
В двадцатых годах в Ташкенте Георгий Эдуардович познакомился
со Святителем Лукой (Войно-Ясенецким) и тот посоветовал художнику
перебраться в Крым.
Это «благословение» осуществилось в 60-х годах, когда художник
поселился в убогом домишке в селе Заречном. Местным жителям
он запомнился своей добротой и ещё тем, что рисовал бабулькам
иконы, а те подкармливали его от своих нехитрых щедрот.
Здесь, в Крыму Бострем сдружился с Алемдаром Карамановым, который
от имени многих и многих даровитых и талантливых людей своего
времени сказал о художнике так: «Если бы не он, никто из нас
не стал бы тем, кто он есть».
К слову, именно благодаря Георгию Эдуардовичу, Алемдар Караманов
принял крещение, и тема духовности навсегда и прочно вошла в
его творческую жизнь.
Рассказывая о Бостреме, Аркадий оживился и, во что бы то ни
стало, захотел видеть меня у себя в гостях, причём немедленно.
Я, конечно, не мог отлучиться из сторожки, но понимал, что происходит
что-то важное, что-то, что нельзя упускать и что восполнить
потом будет решительно нечем.
Я уговорил своего дремлющего приятеля заменить меня на часок,
тем более что он дожидался утреннего поезда и спешить ему было
некуда, и мы отправились в гости к Аркадию.
Мы шли, разговаривая, улочками старого города.
Фонари уже несколько лет не горели, было сумеречно, первобытно,
дико.
Подумалось, что ночью город похож на табун понурых стреноженных
лошадей, пожалуй, не спящих даже, а размышляющий тревожно о
своёй судьбе, вдыхающих жадно полынный степной дух, прядущих
ушами и ждущих чего-то…
Наконец мы подошли ко двору, где обитал Аркадий.
Кованые ворота оказались заперты, но старик полез наверх и уже
оттуда, вполоборота кивнул, приглашая следовать за ним.
И если бы меня попросили нарисовать его портрет - я бы так его
и изобразил: ночь, звёздное небо, кованые ворота и на фоне неба
– Аркадий в вязаной шапочке, с багровым огоньком папиросы в
зубах.
- Думаешь я тебя просто так позвал… пройтись? – загадочно рокотал
старик, открывая массивную филёнчатую дверь, и включая свет
в прихожей.
- Нет, дружище. Пойдём, пойдём со мной, ты это должен увидеть!
– и с этими словами Аркадий проводил меня в дальнюю комнату
своей захолустной квартирки.
Передо мной на стене висел довольно большой холст без рамы.
Я начал вглядываться, но ничего кроме пестроты мазков рассмотреть
не мог.
- Нет, нет, это не так надо смотреть, – заметил Аркадий, – садись
вот сюда в кресло и смотри.
У Бострема была такая манера письма.
Он специально готовил краску для одного мазка. Понимаешь – для
одного мазка!
На этой картине нет двух одинаковых цветов.
Но не это главное.
Это Моление о чаше – вот в чём дело…
Христос, скрытый от нас суетой бытия… - так говорил Бострем.
Ну, ты смотри, смотри… А я пока пойду чай заварю.
Аркадий ушёл на кухню. Я сел и стал смотреть, но всё ещё ничего
не мог понять.
Была тишина, глубокая ночь, скучный электрический свет.
Я продолжал вглядываться, но видел перед собой только пёстрый
холст, испещрённый мазками разных оттенков тёплых тонов – от
бурого до охристо-шафранового.
И вдруг как будто я что-то стал смутно угадывать за этой пёстрой
рябью, какой-то силуэт.
Я пытался всмотреться, но мазки рябили, мешали видеть главное.
Но я продолжал всматриваться и вот уже определённо мог различить
силуэт человека.
Не просто человека, но Господа с чашей в руках!
Он стоял молча с тихой и светлой радостью, уже отдавший за нас
жизнь, возгласивший уже спасительное: «Свершилось!».
Да, там, за этой рябью несомненно был свет, тот самый – Фаворский,
нетварный свет.
Но ведь моление о чаше состоялось после Фавора, во тьме и нестерпимой
горечи предсмертных борений…
А здесь – свет, торжество, победа, только скрытые от нас этой
привычной пеленой суеты.
А может быть это наша чаша, чаша, которую нам надлежит испить
за все наши бесчисленные преступления и грехи…
И о нас молится Господь по ту сторону суеты, в Своём нетварном
свете, о том, чтобы нам не пить эту горькую чашу… только бы
мы увидели вовремя, поняли, остановились, одумались…
Но нет. И это не то. Чаша светла!
Это не чаша страданий и боли, не чаша горечи. Нет!
Скорее надежды, победы!..
Две непримиримые реальности сошлись на одном холсте.
Невыносимая и бессмысленная, отвлекающая рябь суеты и высшая
реальность Божественной Личности, любви, призывающей приобщиться
нетварного Света: «Примите, ядите, сие есть Тело Мое…»
Пропало всё: сонливость, усталость, тревоги, заботы и хотелось
только одного – увидеть ясно, соприкоснуться с Тем, Кто составляет
главное содержание жизни, её оправдание и смысл.
Хотелось ответить на моление Господа, разрешиться от неизбежной
и заслуженной муки, стать причастником Его света!..
На стройку я вернулся часа в три ночи изумлённый, притихший,
омытый светом и радостью!
О сне не могло быть и речи…
Но утром, сменившись, и уже подходя к своему дому, я почувствовал
что-то неладное.
Как-то похолодело сердце, бросилось в глаза множество растерянно,
молчаливо стоящих людей.
И ещё… всё показалось каким-то серым, точно поблекшим за ночь.
Во дворе людей оказалось ещё больше.
Возле подъезда зияла воронка, на ветвях деревьев висели какие-то
ошмётки одежды, стёкла в домах были выбиты. Я всё понял.
Но Евгений Михайлович был жив.
В своём чёрном кашемировом пальто он ходил по двору не столько
встревожено, сколько погрузившись в себя, в свои думы…
Говорят, он был самым «миролюбивым» из всех «авторитетов». Может
и так.
И, конечно, не случайно убийца не донёс свою бомбу, выронил
её из рук возле самого входа в подъезд…
и случилось это ночью, примерно в то время, когда я сидел, ошеломлённый,
перед холстом Бострема.
Как будто помиловал Господь, дал ещё время, шанс остановиться,
задуматься, разглядеть за пеленой суеты Главное…
Недели через две после покушения, Вадим – личный шофёр Евгения
Михайловича - забыл забрать бутыль от Тузикиного обеда, и я
захватил её по дороге домой.
Во дворе в машинах круглосуточно дежурили охранники – вечно
укуренные, ржущие хлопцы.
Они знали, что я сторож и пропустили в подъезд. Я поднялся на
пятый этаж, позвонил в дверь.
Открыл сам хозяин квартиры. Я сказал, что принёс бутыль и поставил
пакет на пол в прихожей.
Евгений Михайлович несколько секунд, ссутулившись, устало смотрел
на этот непрозрачный пакет и я отчётливо помню повисшую в воздухе
напряжённую тишину…
Через восемь месяцев в центре города Евгения Хавича застрелил
бывший его охранник.
«Треснувший» дом долго и бесприютно стоял недостроенным, а потом
кто-то его всё же прибрал к рукам, достроил, но, кажется, так
и оставил стоять пустым, «про запас»:
«Душа! Много добра лежит у тебя на многие годы: покойся, ешь,
пей, веселись»…
По просьбе Аркадия я отколупал от потолка своей сторожки-развалюхи
лепную розетку XIX века, и она долго пылилась у меня в углу,
а когда разрушили сторожку – во дворе, но Аркадий за ней так
и не пришёл.
Однажды я встретил его в городе, поздоровался, но старик с усталым,
отрешённым лицом молча прошёл мимо.
Впрочем, я не удивился.
Я знал уже, что у Аркадия шизофрения.
В моменты внезапного «озарения» он мог расхаживать по Пушкинской
с бутафорским деревянным кинжалом и выдавать себя за потомка
графа Воронцова.
А однажды в ноябре месяце что-то на него «нашло», и он, выйдя
из дому в обычной своей одежде – рубашке, пиджачишке, брюках
и сандалиях на босу ногу - отправился на электричках в Москву.
Там он дефилировал по проспектам со своим кинжалом, украшенным
«рубинами», пока его не «приняли».
В милиции скоро выяснили, с кем имеют дело, отправили в столичную
психлечебницу - Кащенко, а оттуда в сопровождении санитаров
«домой», то есть в местную психушку - на «Розочку».
Когда через пол года он снова оказался на воле – то перестал
узнавать даже старых знакомых и часто на улице в ответ на приветствие
просто проходил мимо.
И всё же я знаю: та встреча, тот рассказ о Художнике, та радость
о Свете, Который светит во тьме – всё это было и есть по-настоящему!
И хотя после смерти Аркадия, картина «Моление о чаше» бесследно
пропала, но в памяти моей всё так же за привычной, но невыносимой
рябью суеты светло и тихо стоит с чашей в руках Господь и чаша
эта, вместо заслуженной горечи и боли страданий исполнена неизреченного
света.
Только бы вступить за эту пестрящую пелену, испить из Спасительных
Рук, приобщиться света!
Пока ещё есть время… пока не поздно!