 |
|
Рассказывала мне знакомая монахиня, духовная дочь отца Николая, в миру Евдокия.
Был у них в послевоенные годы в деревне, что под Киржачом, бедовый парень. Звали его Лёшка.
Прямо атаман, хулиган из хулиганов, спасу нет.
Бедных, однако, и кротких, вроде Евдокии, не обижал и в обиду не давал.
Вскоре угодил он в тюрьму, а потом уж без остановки пошел по лагерям.
На воле совсем мало пребывал. Слава тянулась за ним темная, худая.
Но, видно, не совсем конченый был человек. |
Как-то Евдокия, ещё не будучи на монашеской стезе, разговорилась с одной монахиней, много претерпевшей за веру.
Как оказалось, слыхала та про Лёшку в местах не столь отдалённых. Изрядно пришлось ей там пострадать.
В лагере монахини старались держаться вместе, помогали друг другу, прятали свои сокровища – Молитвослов и Псалтирь.
И вот как-то в пересыльном при одной проверке всё-таки нашли их книги.
Отобрали, конечно. Ну, куда монахиням без Псалтири? Беда.
Тут кто-то посоветовал: «А вы обратитесь к Лёшке владимирскому, он поможет».
Лёшка был в большом авторитете, и даже лагерное начальство считалось с ним. В общем, книги вернули.
Сколько земных поклонов положили монахини Спасителю, и сосчитать нельзя, а за Лёшку молились особо.
Много лет прошло. Евдокия тайно стала монахиней и жила еще в деревне.
Вот пронесся слух – Лёшку привезли. Видно, сочтены были дни. Худой, изможденный, туберкулез совсем измотал.
Здесь у матери он ожидал вызова в стационар.
Шла Евдокия на почту, и вдруг потянуло её в дом к Лёшке.
Заходит, видит – сидит он, бедолага, на кровати, скелет один, руки на коленях, глаза закрыты.
— Здравствуй, Лёша!
— А, тетя Дуня, проходи.
— Как ты?
— Да, как видишь, подыхать скоро.
— Что ты, еще поправишься. Вон мать как тебя обихаживает: и молоко, и сливки.
— Ничего не хочу, душа у меня горит, свет не мил.
— Вот у меня просфора, съешь?
— Просфору? — Лёшка весь изогнулся как знак вопроса. — Просфору съем.
Съел всё до крошечки.
— Какая вкусная!
— Лёша, а ты крестик носишь?
— Да спрашивал у матери, не нашла.
— Лёша, а исповедать свои грехи не хочешь? Причастишься потом.
— Хочу-то хочу, да только до церкви мне не дойти, сама видишь, какой я, а проехать в Ильинское сейчас нельзя.
— Лёша, а давай, ты напиши свои грехи на бумаге, мать отнесет её отцу Николаю. Может, он заочно отпустит. Легче тебе будет, поверь.
Лёшка задумался. Тяжело ему было, будто ворочал внутри себя огромные глыбы, из последних сил напрягался, лицо стало совсем каменным.
— Ну-ко, подай мне вон из шкафчика тетрадку да карандаш.
Евдокия подала, чувствуя, что настала главная минута в жизни человека, боялась нарушить тугую сосредоточенность Лёшки. Он весь ушёл в себя. Медленно начал писать. Попишет, закроет ладонями лицо, будто пылающее от стыда, и снова пишет. Закончил.
— А ты подожди, может, ещё чего вспомнишь.
Лёшка посидел, подумал и снова начал писать. И так несколько раз принимался.
Наконец, подал бумажку Евдокии и откинулся на кровати в изнеможении.
Монахиня пошла в горницу к Лёшкиной матери Надежде и велела ей немедленно идти в Ильинское. Та – ни в какую.
Мол, должны приехать за Лёшкой, увезти в больницу.
Евдокия всё-таки убедила, обещала присмотреть за больным.
Напоследок наказала ни в коем случае не разворачивать бумажку.
Дорога была тяжёлая, едва дошла старая. Отец Николай как будто ждал.
Взял бумажку, кивнул Надежде, и в церковь.
Подвёл старушку к иконе Спасителя, велел молиться, а сам ушел в алтарь.
Долго не было батюшки.
Вышел он весь в слезах и говорит: «Ты, вот что, Надежда, отправляйся немедля в Киржач. Он уже там, в больнице. Иди, не мешкай».
А идти больше пятнадцати километров. Откуда силы взялись, пошла.
Добралась мать до больницы уже затемно, от усталости ног не чует.
Подает бумажку сыночку, что в ней — не знает, сама слезы концом платка утирает, душа-то не на месте.
Лёшка взял листок, развернул, да как рванется с постели вверх, да как закричит: «Господи, Господи...»
Слезы брызнули, бумажку целует и слово не может вымолвить.
Больные бросились к Лёшке: «Что с тобой?»
А он упал на подушку, лежит такой немощный, счастливая улыбка на устах, едва шевелит губами: «Отхожу я, братцы...»
Так и умер на руках у матери, умер, как тот разбойник на кресте, с глубокой верою во своё спасение.
— А что на бумажке-то было? — вырвалось у меня.
— А никто не знает, так уж получилось.
Главное, что был прощён и отошел ко Господу с лёгкой душой.
Мы замолчали. Монахиня снова ушла в себя, а я размышлял над великим значением её простых, понятных и таких нужных людям слов.
|